Апинян
Т.А.
«Чевенгур» /А.Платонов/
− русский способ философствования
Почему я плохо запоминаю анекдоты?
Из-за свойств моего ума или есть в анекдоте нечто, изначально соответствующее
иному складу интеллекта и иному − на
нем основанному − жизнестроению? И тут
возник, как говорили в старину, перед моим мысленным взором огромный,
развернутый анекдот − анекдот, сшитый из анекдотов, мегаанекдот, дивное воплощение анекдотова эйдоса − «Чевенгур»
Андрея Платонова. О чем он? Если переклеим на чевенгуровскую обложку
название другого романа другого автора: «Россия, кровью умытая» /Артем Веселый/,
то получим место действие, а время − оно у нас всегда одинаковое.[1]
Кстати. Тот автор тоже назвался «Веселым», что
подтверждает нашу посылку о национальном способе философствовать на
исторические, этнические, провиденческие,
космологические и прочие темы, сублимированные в повести о «переломных» годах,
когда из обнажившейся почвенной «ризомы» вылезают
пышные цветы добра и зла.
Начнем с определения обозначенного жанра.
Анекдот, если доверять словарям, −
короткий рассказ о забавном или характерном происшествии. Что мы имеем в случае
с «Чевенгуром»? Рассказ о судьбе мальчика-сироты,
апофеозом которой явилось строительство коммунизма в отдельно взятом поселении.
На первой странице, как принято в эпических текстах /«от
сотворения»/, появляется будущий приемный отец героя, Захар Павлович −
мастеровой, живущий бобылем на природе и увлекающийся деланием ненужных вещей.
Уже второй десяток лет борется, как бы
«капиталистическая», идеология с общенациональной склонностью к деланию
ненужных вещей, а наше дети все также стремятся в гуманитарные вузы, и конкурсы
в «вузы искусства и культуры» приводят в трепет не только экзаменационные
комиссии.
Среди шедевров Захара Павловича −
сковорода из дерева. Дубовая сковородка − немыслимое нарушение
натуры вещи; сформулировав по-платоновски /
не по Платонову, но Платону/: объективной связи «эйдоса»
и «хоры».
Анекдот начинается с парадокса, но не как
суждения, а как события: парадокса онтологического − с нарушения природы
объекта, что влечет за собой дисбаланс в целом: космический механизм
разлаживается. Если сформулировать чевенгуровскую ситуацию
на языке европейской традиции: эйдос он
всегда эйдос, да хора − не
та. Если же в событии не узнать анекдот, принять его всерьез, платой
станет жизнь, что и произошло далее, когда на месте сковороды оказалась жизнь
целого города. Но Захар Павлович здесь ни при чем.
Склонность к анекдоту загнана длительностью
национальной судьбы в кровь русского
человека. Так увидел Захар Павлович в лице и повадках мальчика-побирушки,
что «время − это движение горя».[2] Потому-то у простых людей, замечает
далее Захар Павлович, глаза смирные, но с резким умом: они привыкли перехитрять свою непрерывную беду. Да и сам
бобыль «вместо ума жил чувством доверчивого уважения» / 66/, и в нем «только
передвигалось удивление с одной вещи на другую, но в сознание ничего не превращалось» /105/. В противном случае, не выжил
бы русский самородок, наделенный талантом прозревать суть вещей, а
значит, провиденческим даром. Так же как не
претерпел бы свою долю его приемыш, принятый не по необходимости, но по
неясному зову духа, − Саша-сирота, авторским
волеизъявлением взваливший на себя бремя миропереустройства.
Имел он к тому же особое свойство: был «столь кроток, что думал, что в жизни
все происходит взаправду» /108/. Он, по-видимому, тоже не понимал
анекдоты, не обладал даром житейской трансмиссии. За что и поплатился жизнью.
И не он один. Применительно к
нашему предмету, принимать идеальное / надуманное/
за правду означает не чувствовать анекдотичности, не видеть ее, как жители Чевенгура, согласившиеся на строительство «нового
мира».
Анекдот антирационалистичен и
алогичен. Рационален через квазирациональность.
Он навязывает собственную логику, следующую за первичным и
шокирующим нарушением стереотипа восприятия и мышления. Его логика замешана на
удивлении. Первое, с чем он расправляется: со здравым смыслом, но здравый смысл
в делах житейских, на наш взгляд, лучше, чем тотальная инверсия, провоцирующая
на соответствующие поступки и ведущая к абсурду, из которого чрезвычайно трудно
выбраться без метафорической или реальной крови. К тому же, в любом обществе
достаточно людей, названных В. Тэрнером[3] лиминалами, «пограничными» людьми − антиобщественными
и при случае занявшимися революцией. По-русски это означает «искать рыбку в
мутной воде».
Если судить по платоновскому тексту,
утилитаризм, практицизм, прочие прагматические ориентации противопоказаны
русскому человеку. В силу этого машинист-наставник верил, что когда исчезнет в рабочем влекущее чувство к машине, а
труд «из безотчетной бесплатной естественности станет денежной нуждой, тогда
наступит конец света, даже хуже конца − после смерти последнего мастера
оживут последние сволочи, чтобы пожирать растения солнца и портить изделия
мастеров» /108/. Неожиданный, надо признаться, вывод, но аргументированный
историей и социальной психологией не только русского народа: пауперы необразованны и агрессивны, безотносительно к
национальности, к тому же, как замечал К.Маркс в
«Капитале, они склонны множиться, превращаться в класс, с которым − при избыточной массе− общество не сможет
справиться мирными способами.
Экзистенциальные свойства русского человека порождают антиномичные последствия.
С одной стороны, для природного мастера и умницы Захара Павловича жизнь прошла
«как сплошное увлечение», с другой − ему стало скучно от правильности
действий часов и поездов и захотелось что-нибудь нарушить. Тут проникает на
страницы платоновского повествования тема бунта.
Бунт без практицизма, как стихия чистого и
аморфного протеста − не против чего-либо ответственного за зло, но против
всего и вообще − против «этой жизни», − такой бунт мог вылиться
только в очень красивую песню, в поэтику бунта. Рассказ о нем мог осуществиться
только в мифической эпике и обрести черты театральности. Так складывается
особый мир и неповторимая словесность «Чевенгура».
Когда умирают старые боги, миром
овладевают сильные личности. Как формулировал
Ф.Ницше, «люди воли к жизни», что синонимично «воли к
власти». Если же они совестливы, то не годятся на роль диктаторов. Остается
стать мечтателем или самоубийцей, что и случилось с платоновскими героями.
Платоновские «богатыри»» −
люди, влюбленные в абсолют. Видимо, русская
историческая черта − рождать поэтов бунта, каковыми были Кропоткин и
Бакунин, «красные командиры» из бабелевской «Конармии», Копенкин и Чепурный −
из «Чевенгура». Абсолют реализуется как нравственный
императив, сметающий на путях своего осуществления как преграды, так и помехи. «Бунтующий человек» становится опасным,
когда забывает онтологическую разницу между
бытием и сущим, реальностью и идеей, что ведет к безумному искоренению жизни в
борьбе за ее идеализацию, к опустошению земли, по которой блуждает
революционный человек − упустивший свою истину и
оттого несчастный сам и насаждающий несчастье. Вместе с тем,
платоновский «сверхчеловек» похож скорее на Парсифаля,
чем на Борджиа, что и характеризует русский
вариант ницшеанства. Поэтому /или в дополнение к этому/, приняв свое новое
кредо и наладив жизнь, какими бы изуверскими они ни были, русский
человек идет до конца, как голодные и сирые, смешные и жалкие жители
коммунистического Чевенгура, все до единого
погибшие в борьбе с казачьим отрядом.
За событиями, разворачивающими на
страницах платоновского романа, какой бы анекдотический окрас ни придал ему
автор, просвечивает миф. Миф и анекдот, по существу, легко трансформируются
друг в друга, имея общую психическую, интеллектуальную, т.е. мировоззренческую
природу. Оба они отрицают житейский стереотип, допускают любой поворот события
и сюжета, антирационалистичны и бинарны: вымысел легко выдает себя за правду, но и правда
рядится в одежды вымысла. Самая несусветная фантазия оказывается догадкой,
причастной к невыразимому. Истина угадывается,
без того, чтобы быть загнанной в колодки абстрактно-формализованного текста. И
анекдот, и миф «живут в истине», вне
необходимости какого-либо перевода. Всяческая попытка «пересказать» −
лапидарно и разумно изложить их суть и смысл − заведомо
обречена на провал.
Миф в нашем случае присутствует во всех
своих ипостасях: и событийно /как традиционный мифологический текст/, и как мировоззренческий архетип, и как
универсалия, сквозь которую просвечивает неизбывное человеческое стремление
любым способом приспособиться к этому миру, объяснить его себе и тем
найти точки опоры, или, наоборот, обосновать
происходящее.
В «Чевенгуре» полно
мифических стереотипов. Учитель образовательных
курсов, по словам Сони, подруги героя, утверждает, «… что мы вонючее
тесто, а он из нас сделает сладкий пирог». /141/. Следовательно, учитель «новой
школы» берет на себя функцию Бога.
Отец Саши втайне вообще не верил в смерть, но
хотел посмотреть /замечательно и вопреки всем правилам грамматики формулировала
такую позицию одна питерская телевизионщица: «будем посмотреть»/. «…Он видел
смерть как другую губернию, которая располагается под небом, будто на дне
прохладной воды, и она его влекла». /68/. Налицо фундаментальная презумпция
мифа: равная реальность и сакрального, и профанного
миров.
Смерть Сашиного отца – вовсе не самоубийство
по какой-то действительной причине. Ее мотивация сугубо мифическая: намерение
«пожить в смерти». Рыбак почувствовал себя медиатором − шаманом, магом,
колдуном, способным перемещаться между мирами. А мужики не удивились и
согласились: «Попробуй, потом нам расскажешь»/ 68/. Со времен язычества на Руси
утопленники считались маргиналами − относились к разряду нежити, «заложных покойников», чем косвенно признавалось их
пограничное существование и своеобразное бессмертие.[4]
В пространстве текста, разворачивающего
по законам мифа, сын такого отца заведомо «обречен» воплощать архетип /эйдос/
мифического героя, что и продемонстрировали житие и кончина
Александра Дванова.
Сиротка с необыкновенным детством;
усыновлен умельцем, на поверку, оказавшимся воплощением юнгианского архетипа Отца − демиурга-ремесленика, обслуживающего всю деревню и слободку, т.е.
территорию, пространство, космос, очерченный платоновским текстом. К тому же он
есть мудрец и маг / одна сковорода из дуба чего стоит!/.
Родной отец − «чудной», медиатор, иными словами −
шаман. Таким образом, с родословной
главного героя дело обстоит совсем «по-мифически».
Его собственная биография также
разворачивается соответствующим мифу образом. Смертельная болезнь −
инициация; приготовленный гроб − традиционный символ и элемент обряда
перехода / не хватает только Бабы-яги, «арендующей» до времени этот гроб/.
Скитания по степи, героический конь Пролетарская Сила /все-таки, Сила, хотя не Нечистая или Высшая/, наподобие александрова Буцефала или мухаммедова Бурака.
В главных персонажах романа с откровенностью обнаруживает себя стилизация под
былинных героев, которые, как известно, являются национальной разновидностью
мифических «культурных» героев. Добавим сюда само «историческое» имя героя
− Александр, фамилию Дванов /«два» в одном − признак медиальности/
и содержание его подвигов. Герой переконструирует Космос / в
пределах одного города/. Его кончина есть переход в другую реальность:
присоединение к душам предков / в лице утопленника-отца/ − уход в озеро,
повторение отцовского пути в инобытие.
Психометрический дар / вселенское,
«океаническое», шаманское мышление, в магии называемое ясновидением/,
заставляет Александра чувствовать жизнь любого, в
том числе, неодушевленного предмета и переживать ее. Саша даже совершал
поступки не по своей воле, но из сочувствия чему-нибудь, т.е. улавливая
эманацию, исходящую от любого предмета. Он чувствовал «слабость хилый дворовых
трав» и изнемогал от сопричастия к «случайному
прохожему, кашляющему от своей бесприютности» /112/. В эвристике такой способ
познания называется синектикой, а герменевтика
обозначает как «эмпатию». Когда-то сей дар
считался либо высшим благом, либо проклятьем − в зависимости от
идеологических обстоятельств. За него причисляли к лику святых или сжигали на
костре. В любом случае то удел особо чутких натур, обреченных быть поэтами или
бунтарями.
В дополнение юноше был дан позыв к имянаречению, подобно тому, что вложил Господь в Адама,
когда, сотворив животных полевых и птиц небесных, привел их к первому человеку,
чтобы посмотреть, как тот наречет всякую душу живую − даст ей имя и
судьбу. Русский Адам − Саша Дванов,
сколько ни читал, ни думал, всегда у него внутри оставалась пустота −
«неописанный и нерассказанный мир». «Однако он не хотел, чтобы мир
оставался ненареченным, он только ожидал
услышать его собственное имя вместо народно выдуманных прозваний» /118/.
Предмет и имя тождественны −
референт определяет сущность. Вспомним прелестный фантастический рассказ
Р. Брэдбери «Песочный человек»: космическое существо
становится тем, чем его нарекали. Мифические корни fantasy давно обоснованы. В платоновском тексте
также просматриваются признаки мифа, но в особой, анекдотической, тональности.
Сельские граждане перерегистрировались в Христофора Колумба, в Франса Меринга /
по- уличному Мерин/, а хромой уполномоченный волревкома Игнатий Мошонкин − в Федора Достоевского; и зажили все в
«новых усовершенствованиях жизни», и стали мучиться разными
философскими вопросами.
Поведение Сони, подруги Дванова, не
нарушает сказочной архетипики. Подобно принцессе
в башне, ожидая суженного она «ложится
животом на подоконник», /458/, и деревня чует ее чужеродность,
принадлежность к высшему миру: среди войны, грязи и нищеты от
Сони требуют милосердия и мудрости.
Если Саша Дванов −
герой архаически-мифический, то «командир полевых большевиков» Копенкин − средневековый
рыцарь, русский Ланселот, воплощение
рыцарского типа, описанного А.С.Пушкиным в
«Жил на свете рыцарь бедный…» или А.Блоком в
поэме «Крест и роза».
Подобно рыцарям артурова стола, он не только сражается за обиженных,
но замахивается на силы мистические и высшие: «саблей разгоняет… буржуазные
радиосигналы» /182/. Автор не отступает от анекдотической профанации ни в чем:
в имени второго из чевенгуровских богатырей
все та же лингвистическая и семантическая инверсия. Копенкин − от копья; вполне рыцарское прозвище,
но вместо шарфа − носил он в шапке плакат с портретом Розы. Так возникают
картины идеальной любви и поклонения прекрасной
Даме, только − как все в «Чевенгуре» −
кривым зеркалом изуродованные.
Сообразно рыцарскому роману все
дороги копенкинской жизни «вели к могиле
Розы», а служение вечной Женственности осеняло его путь. Увидев женщину, он
сразу чувствовал «влечение к ней − не
ради обладания, а для защиты угнетенной женской слабости» /163/.
Копенкин уважал
величественное, если оно было бессмысленно и красиво, если же в величественном
был смысл, то считал его орудием угнетения масс и презирал «с жестокостью души»
/209/. Прямо по Канту − незаинтересованное суждение
эстетического вкуса, неутилитарность красоты.
И в имени далекой
возлюбленной угадывается готическое средневековье: Роза из Люксембурга,
люксембургская роза − цвет люксембургского края. Как тут не вспомнить
средневековый «Роман о Розе» Г. де Лорисса и
Ж. де Мёна, или постмодернистский «Имя розы» У.Эко с их полимерной семантикой розы. Анекдотическая
инверсия превращается в семантическую диверсию и филологическую аллюзию. Была
бы иной интонация в рассказе о любви Копенкина к
прекрасной Даме − Розе Люксембург, читатель плакал бы от жалости и сочувствия;
так что, лучше рассказать историю их неслучившегося романа
как анекдот.
В Копенкине,
как и в других чевенгуровских героях
первого и второго плана, просвечивает архетип шамана. Движениями, характерными
для колдуна, он пытается воскресить ребенка нищенки /391/; подобно любому
медиатору, не страшится мира мертвых: умершая Роза для него живая, и
мертвых он любит, «потому что Роза Люксембург … среди них» /391/.
Миф, сказка, рыцарский эпос сливаются с
особой откровенностью в житии еще одного будущего чевенгурца Пашинцева.
Здесь ничего не чудится. Всё здесь − без намеков, настоящее и ненастоящее
одновременно; все здесь − псевдо. «Ревзаповедник»
− потенциальная коммуна, до поры состоящая из одного человека. Только так
можно уберечься от чужой власти и вновь явившегося неравенства, сохранить
идею как «нетронутую геройскую категорию». Не Робинзон, но шекспировский Просперо,
обитающий в заколдованном мире, среди скульптурных людей. По
неслучайному совпадению с иными творцами мировых религий, он водрузил скрижали
с новыми заветами.
Мы попадаем внутрь фантома, обмана,
миража, откровенно разоблачающего себя. Кто «шел железной поступью» оказался
маленьким человечком; латы настоящие, но ржавые и на старинной каске −
красноармейская звезда; благородное вино − свекольная настойка от
деревенской самогонщицы. Не очень смешно и очень грустно.
В легенде, даже если
она рядится в лубочные одежды, вызывая в нас усмешку, все же таится пафос и
очарование. Когда же трезвая жизнь берет свое, на смену романтизму заступает
реализм. Копенкин оседает в завоеванной без
всякого сопротивления деревне как Власть и видит он во сне похороны Розы.
Теперь это не женщине, «чьи волосы как благоуханный сад», но изможденная,
уродливая, мертвая роженица − антипод бессмертной Девы. Иллюзия
развеялась, мечта похоронена; обнаружилась страшная явь.
За революционные
подвиги мужчины всегда платит женщина. Нарушены все ее исконные предназначения:
не дева, не мать, не эротическое тело. У всех женщин, встречаемых героями,
сухие губы: круг, корка, − каменная, бесчувственная преграда. «У нас
супруг нет: одни сподвижницы остались» /271/. На что последние отчаянно
жалуются.
Миф поднимает
обыденную ситуацию до высокого пафоса и трагизма. Вместе
с тем, и миф, и анекдот начинаются не сразу, что подтверждает наш тезис о них
как модусах философствования и именно национального. Начало реалистично:
недород, голод, горе, сиротство, паровозное ремесло героя: суровое выживание в
подробностях деревенского и слободского быта, − когда «жизнь превращается
в дожитие» /71/. Реализм, может быть, есть лучшее, что дала Россия мировой
литературе.
Чевенгуровская история
начинается с Революции, тогда же проступают признаки мифа, мутирующего в
сторону анекдота. Анекдот выхолащивает миф − до «анекдотичности», что
было давно замечено античными логографами, увидевшими в мифах обманки, сказки
для доверчивого сознания. Греко-римские же авторы в узком аристократическом
кругу превратили, как известно, мифологию
/неверие в которую использовалось а качестве официального повода для репрессий,
вспомним Сократа/ во фривольные экзерсисы эротического сознания.
Вместе с тем налицо общая психологическая, интеллектуальная, пластическая
природа анекдота и мифа.
Абсурдные поступки приобретают
смысл, если взглянуть на них глазами психоаналитика. Матрос, просунув дуло
винтовки в дверной проем, стреляет в попутные огни железнодорожных жилищ и
сигналов. Боялся, что, защищая людей, умрет за них даром и «приобрел себе
чувство обязанности воевать за пострадавших от его руки» /139/. Так, сквозь
анекдотичную ситуацию просвечивает былинная идея защиты сирых, но, опять же,
искривленная по-чивенгуровски.
Событийная ткань
романа прочитывается как серия анекдотов. Бабы шьют из английского флага рубахи
/можно сказать, в ультрасовременном стиле a la Соня Делоне/; в бандитских отрядах вместо седел подушки, потому
боевой призыв звучал весьма двусмысленно: «По перинам!». В большом селе Петропавловка неработающую
библиотеку замещала хата почтаря. Людям требовалось душевное утешение, и
наиболее интересные письма оставались для перечитывания.
Как тут не вспомнить А. Аверченко: интеллигенты у лавочника на ночь вывески
брали: уж очень почитать охота! И контингент тот же: учитель, дьякон, вдова
лавочника, сын псалмовщика.
Трагедия предполагает знание того, как
надо и хотелось бы, чтобы было, но не случилось. Когда обстоятельства
складываются в непреодолимое состояние, которое никто не может исправить,
словно неведомая и злая сила управляет миром, тогда горе порождает веселье.
Если нечего больше терять и спорить бессмысленно, подсознание выдавливает на
поверхность смех /вспомним притчу о Тамерлане и трижды ограбленном городе/.
Российская история почти всегда располагает к веселью.
Является ли фатализм чертой русского
характера? Скорее, русские − люди теории вероятности и, соответственно,
оптимисты; детерминисты, допускающие поправку на случайность и всегда ее
ожидающие. «Авось» и «вдруг» − эпистемы русского
духа, а это − презумпция сознания мифо-магического,
живущего в мире, своеобразно надежном. Если обратить внимание на корень выше
написанного слова: всегда есть надежда на вмешательство чего-то, или кого-то,
на изменение, разумеется, к лучшему, а плохое и так наличествует.
Двановская жизнь
в революции − превращение мифа в сказку, а сказки в анекдот-лубок,
живописующий о том, как Александр Дванов стал
одним из Богатырей; в «комикс», что есть
американский аналог русского лубка. Платонов сочинил роман-комикс, а американцы
из своих комиксов делают весьма достойные боевики. Вопрос в том, насколько
духовная насыщенность русского романа-лубка поддается переводу на какой-либо
иной художественный язык.
Лубок есть сценка с занимательным
содержанием, в нем всегда функционируют знакомые персонажи, герои, типичные для
данной культуры. Детонация в национальном сознании является презумпцией и
лубка, и анекдота, как при создании, так и при дискурсе. Но за всем этим
прячется архетипика, о чем так много написано
в юнгеанской аналитической психологии и без
чего лубок, как и анекдот, умирает вместе с контекстом. Хотя у лубка
есть неоспоримое преимущество: переведя в живопись или графику, можно
обеспечить ему бессмертие, хотя бы по разряду китча.
В «Чевенгуре»
сливаются в единое целое красочная лубочность,
рекламная сочность, анекдотическая двусмысленность, здесь мы
имеем дело с произведением постмодернистским, в котором, как и положено в постмодерне,
используются приемы поп-арта в целях, выходящих за его границы. Но не только по
причине формотворчества роман есть то, что он есть. Его постмодернистское
обличье спровоцировано собственно предметом отражения. В российской реальности
20-х годов сместились слои бытия, правдоподобной оказывается любая
фантасмагория, потому, рассказывая, можно
присвоить любой культурный текст: от мифа до анекдота, от рыцарского романа до
лучших образцов соцреализма. Ситуация повторилась сегодня −
в «постперестроечной» стране, и возможно потому так интересен и понятен нам
платоновский текст. К которому стоит вернуться.
Два героя до поры до времени несут свою
революционную долю и богатырскую ношу: пожилой воин-рыцарь Степан Копенкин и юный медиатор Саша Дванов,
кочующие по былинным русским степям. Идеалы справедливости, добра, братства,
геройства − основания идеального, сакрального мира, по-анекдотичному профанируются, растворяются в быте.
Низкие истины постоянно норовят подменить высокие, но на поверку оказывается,
что взвешивают их достоинство и рассеивают обман.
Если военная действительность была
действительной трагедией, то строительство коммунизма высказывается как поток
анекдотических анекдотов, визуально коннотирующийся с телелубком. И тут на сцене появляется третий, «средний» по
возрасту, Богатырь − Василий Чепурной,
«мучимый страстью к немедленному коммунизму» /405/ и пытавшийся осуществить его
расстрелами и экспроприациями. Случилось то, чего боялся Захар Павлович: стали
пожирать плоды солнца и ломать сделанное мастером. Однако, время действия
− уже не революция, Россия вдоволь
«умылась кровью». Где-то наступил нэп, кончилась
поэзия бунта, ушел в воспоминание миф творения нового мира. В российской книге
бытия перевернули страницу, но русской душе всегда не хватает полета, и
даже наипрактичнейший антагонист Дванова − Прокопий пожалел о
загубленном Чевенгуре.
Русский мифоанекдот − вульгарная трагедия, но вспомним,
что перевод Библии, сделанный Св. Иеронимом, тоже называется «Вульгатой»
− доступной народу, да и Шекспир писал свои трагедии не только для
королевского двора.
Трагедия − это не всегда власть
обстоятельств. Чаще − невозможность идти другим путем, ибо каждый обрек
себя на свой собственный, так что трагедия есть определенное свойство мира, а
не выражение наших сопереживаний, сострадания
или ужаса. Несомненно, что все трагическое сопряжено с чувством печали, облито
им, настраивает на печаль. Так же несомненно, что трагедия вызывает катарсис,
где одним из каналов и испытанных клапанов выступает «смех сквозь слезы». Но
это предмет для другого философствования.
Русский − это человек
двустороннего действия: он может жить «и так, и обратно, и в обоих случаях
останется цел» /153-154/. Наверное, поэтому у нас нет Шекспира, но есть богатая
традиция «смеха сквозь слезы» − одним из шедевров которой является «Чевенгур». Здесь возникает еще одна сущностная черта
анекдота − его укорененность в
национальной русской культуре.
«Чевенгур» −
роман-перевертыш, инверсия, в котором даже имя автора инверсионно: Платон, да
не тот. И вообще: не Платонов, а Климентов − с намеком на Климента.
Даже здесь нечто мерещится. Климент в русской послереволюционной
истории один − Ворошилов, скакавший по тем же степям, что и Саша Дванов, проводивший в жизнь ту же политику и ту же
идеологию. Думал ли о том автор «Чевенгура», подлинно
известно только ему самому, хотя трудно не заметить ассоциативный ряд имен и
событий. Современная типологическая лингвистика породила в нас склонность к
игре со словами и устремленность к поиску словесных матриц. В результате
выстраивается единое понятийное поле, наполненное теплотой мерцающих
совпадений. Так реактуализируется словесная
магия: имя задает судьбу; судьба просматривается в имени. Здесь же реализуется эвристика: провоцирует
интуицию, задающую пространство текстописания и текстопонимания.
Еще несколько замечаний по поводу корня
подлинной платоновской фамилии. Клим − Климентов; Клим − Климакус, один из псевдонимов С.Кьеркегора. Climax − лестница, Климакус −
мистик VI в., описавший тридцать три ступени лестницы на пути души к небу. В
конце концов, феноменологические ассоциации, если и не ведут к ноумену,
то бутируют воображение, которое не может
смириться с отсутствием доказательств и движется к прозрениям.
Все-таки Платонов соответствует
Платону с его майевтикой. Убедительно
продемонстрировал особенность национальной «философии жизни» и российский
способ философствования.
[1] Андрей Платонов
− Андрей Платонович Климентов. 1899-1951. Артем Веселый
− Николай Иванович Кочкуров. 1899 −
1938.
[2] Платонов А. Чевенгур // Платонов А. Котлован: романы, повести. Рассказ.
СПб.: Азбука-классика, 2002. С.104. Далее номера страниц в скобках приведены по
указанному сочинению.
[3] Тэрнер В. Символ и ритуал. М., 1987.
[4] Заложные покойники − умершие
неестественной смертью. К ним причисляются некрещеные младенцы, самоубийцы, те,
кто умер от перепоя; умершие насильственной смертью или в результате
несчастного случая; кого прокляли родители,
вступившие в контакт с нечистой силой. В отличие от умерших по старости и
почитаемых как предков-покровителей, они становятся существами демоническими.
Их называют: упырь, нечистик, вешальник, мертвяк и т.п. Термин ввел в научный обиход Д.К.Зеленин, он известен в диалекте Вятской губернии и
отражает способ погребения: таких покойников не закапывали в землю, а
«закладывали» ветками, кольями, досками, оставляя на поверхности земли.
Считалось, что их не принимает святая «мать-земля», т.е. могила не держит в
себе покойника, он выходит на поверхность. Считалось также, что его тело
остается нетленным, так как он переходит в разряд «нечистой силы».